Крайний или последний?
Вчера я крайний раз ловил рыбу. Кстати, это происходило на крайне опасном краю скалы, когда я жевал краюшку хлеба, который выпекали в Краснодарском крае. Честно, я бы сослал всех пацанов, которые говорят «крайний», в краеведческий музей. Хотя это уже крайности.
Не, а вот реально, зачем так говорить? Правда думаете, что слово «последний», это причина гибели группы Дятлова?
Что если это правда?
Ангелы сидят на облачке и такие смотрят на условного Витю – «вот блин хитрожопый же урюк, нашел формулу бессмертия – все время говорит крайний вместо последний. Теперь он никогда не умрет. Добро пожаловать, Витя, в вечную жизнь».
Витя обманул смерть. Ну и как минимум сохранил мировые запасы мороженого от исчезновения, когда ел крайнее эскимо. Красава Витя. Спасибо, что заботишься о нас. Но если какой косяк, то ты крайний. Хе-хе.
А вы в каком клубе?
Дрёпнуться можно...
Вспомнилось забавное выражение из детства: "дрёпнуться" - смешно упасть.
Думаю, подходит не только для физического падения... "дрёпнутое время", "дрёпнутый день", "дрёпнулся сегодня перед всем коллективом" и тому подобное. Родня слову "облажаться"
Шапошников Борис Михайлович (1882—1945) Мозг армии. Книга третья. Москва, Ленинград 1929 г
Глава II. Сараевский выстрел и его следствия
...В Петербурге убийство Франца-Фердинанда, конечно, произвело сенсацию в правых кругах, а у националистов вызвало живейшую радость. Наследник габсбургского престола считался врагом славян, даровитым человеком, который мог бы поддержать умирающую Австрию, а между тем смерть ее ожидалась с нетерпением, и Бьюкенен свидетельствует, что уже 14 апреля 1913 года Николай Романов предрекал: «Распад австрийской империи — вопрос только времени, и недалек день, когда мы увидим отдельные венгерское и богемское королевства». Человек, который мог бы задержать этот распад, ныне устранен... а потому как не радоваться этому!
...4 июля военный агент доносил Конраду из Парижа, что если официальные лица выражают соболезнование и ходят с кислыми минами, то вообще среди французских и русских политиков настроение можно охарактеризовать «всеобщим облегчением».
...Решение было таково, что Сербии предъявляется ультиматум, который она должна выполнить в срок от 24 до 48 часов, в противном случае объявляется мобилизация и война.
Министр иностранных дел поинтересовался мнением Конрада, что делать, если Сербия еще до мобилизации согласится на все требования.
«Будем наступать», — коротко ответил Конрад.
«Да, но если Сербия ничего не будет делать», — удивленно спросил министр.
«Оккупируем Сербию на такое время, пока не получим военные издержки», — продолжал начальник генерального штаба, причем пояснил, что занятие территории еще не составляет цели действий, а необходимо разбить сербскую армию, но если и это не удастся, вследствие отхода армии противника, то тогда следует потребовать ее демобилизации и разоружения.
...Если Вильгельм предлагал «сильнее наступать на мозоли этой сволочи», то берлинские дипломаты облекали это в несколько иную форму.
18 июля Ягов писал германскому послу в Лондоне: «Чем решительнее проявит себя Австрия, чем энергичнее мы ее поддержим, тем вероятнее, что Россия останется спокойной. Конечно, дело не обойдется без некоторой трескотни в Петербурге, но, по существу, Россия теперь небоеспособна. Франция и Англия в настоящее время также не пожелают войны. По всем компетентным соображениям, Россия через несколько лет станет боеспособной. Тогда задавит она нас числом своих солдат, и ее Балтийский флот и ее стратегические железные дороги будут уже построены. Наша группа держав тем временем становится все слабее. В России об этом прекрасно знают и потому па несколько лет стремятся к абсолютному покою... Но правительство России, еще сегодня миролюбивое и наполовину дружественное к немцам, становится все слабее, настроение же славянских кругов — все более германофобским... Я вовсе не хочу какой-либо превентивной войны. Но когда борьба напрашивается, нам нельзя отступать».
Последние фразы письма статс-секретаря по иностранным делам лучше всего характеризуют настроение берлинской политики: войны не желают, но если Россия на нее рискнет, то отказываться от нее нельзя.
Шапошников Борис Михайлович (1882—1945) Мозг армии. Книга третья. Москва, Ленинград 1929 г
Глава I. На пороге мировой войны
...Взаимные противоречия в среде буржуазной Европы, ожесточенная экономическая борьба за колонии, прикрытые «национальными», «историческими» и т. п. задачами, настолько уже созрели, что нужен был всего один револьверный «сараевский выстрел» молодого энтузиаста, чтобы начаться тому, к чему давно шла Европа, — европейской, а затем мировой войне...
Глава II. Сараевский выстрел и его следствия
...Считаем необходимым остановить внимание читателя еще на одном обстоятельстве, а именно; из изложенного выше можно с достаточной ясностью убедиться, что во всех государствах Европы, не исключая даже республиканской Франции, внешняя политика представлялась двумя линиями – династической и правительственной (во Франции династическую линию вел Пуанкаре), причем обе эти линии зачастую резко расходились. Если к этому прибавить, что и генеральный штаб вел «свою» внешнюю политику, то перед нами встает обязанность сочетать все эти три линии для ясного уразумения тех или иных дипломатических шагов. Что мы не голословны в своих заявлениях, показывает хотя бы требование Конрада о скреплении договора с Германией не одним Вильгельмом, но и Бетманом; ниже изложение самых событий внесет в это еще бóльшую ясность.
...Запросив телеграммой через канцелярию Франца-Иосифа указаний последнего, продолжать ли поездку или же прибыть в Вену, и получив приказание вернуться, Конрад утром 29 июня уже был в Вене, куда того же числа прибыл и Франц-Иосиф из своего загородного дворца.
Если вспомним, то австрийская дипломатия, после свидания Вильгельма с Францом-Фердинандом в Конопиште, была занята составлением меморандума, имевшего целью дать набросок тяжелого внешнего положения Австрии, ибо ей угрожали Сербия, Румыния и Россия, поддерживаемая Францией. «Руководители иностранной политики Австро-Венгрии убеждены в том, что общий интерес монархии и не в меньшей степени и Германии требует в настоящей стадии балканского кризиса своевременного и энергичного выступления против систематически намеченного и поощряемого Россией плана, которому впоследствии, весьма возможно, нельзя будет уже противодействовать».
«Этот меморандум,—заявляет Каутский, — едва ли можно толковать иначе, как требование на языке дипломатии превентивной войны против царизма».
Документ был закончен в то время, когда уже в Сараеве раздались револьверные выстрелы. Авторы сопроводили меморандум следующим постскриптумом:
«Предлагаемый меморандум был только-что закончен, как произошли ужасные события в Сараеве. Все значение злодейского убийства в настоящее время едва постижимо. Но, во всяком случае, если бы в этом явилась еще необходимость, факт злодеяния несомненно доказывает, как непреодолимы противоречия между монархией и Сербией и как опасно и активно ни перед чем не останавливающееся велико-сербское движение.
Тем настоятельнее для монархии становится необходимость решительной рукой порвать нити, из которых ее противники хотят сплести сеть над ее головой».
Таким образом, венская дипломатия переходила в открытое наступление, и теперь уже но Румыния, а Сербия сконцентрировала па себе всю злобу и ненависть австрийской дипломатии.
Кони Анатолий Фёдорович (1844—1927) Собрание сочинений в восьми томах. Том 2. М., 1966 г
Воспоминания о деле Веры Засулич
Отдел четвертый
...Наконец, очень многие были возмущены отрицанием виновности подсудимой при наличности факта преступления и сознания в нем. При полном непонимании, которое существует в нашем обществе относительно судебных порядков и способов отправления правосудия, почти для всех вопрос: «Виновен ли?» — и до сих пор равносилен вопросу: «Сделал ли?». И когда человеку, который сам сознается, что «сделал», говорят: «Не виновен», — то в обществе поднимается крик возмущения неправосудием, крик, в котором искренность недовольства равняется лишь глубине невежества. В деле Засулич был именно такой случай, и почти никто не хотел понять, что, говоря «не виновна», присяжные вовсе не отрицали того, что она сделала, а лишь не вменяли ей этого в вину. Мне рассказывали, что в это именно время в одном из клубов заслуженный генерал, негодуя на исход процесса, кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стреляла, а господин Кони спрашивает у присяжных, виновна ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли она? А?!»
...И вот те, кто называл Трепова «старым вором», кто удивлялся, как может государь вверять столицу этому «краснорожему фельдфебелю», этой «полицейской ярыге», как его называли некоторые, стали на его защиту и завопили о колебании правосудия и о том, что «если так пойдет, то надо бежать из России...»
...Вечером, в воскресенье 2 апреля ко мне в мое отсутствие являлся адъютант принца Петра Георгиевича Ольденбургского и просил прибыть на другой день к его высочеству ровно в десять часов утра. Во дворце, куда я пришел, запоздав, на лестнице меня встретил встревоженный Алопеус, директор Училища правоведения, где я читал лекции уголовного судопроизводства. «Что такое, зачем меня зовет принц?» — «Ах, вы опоздали, Анатолий Федорович, он уже два раза спрашивал о вас! Идите, идите! Теперь некогда объяснять вам, но такая история, что мы просто не знаем, что и делать, — лепетал мне этот хотя и «прискорбным умом», но не без хитрецы человек. — Там — Таганцев», — прошептал он в [большой] тревоге; и я вошел к принцу, в большой кабинет, окнами на Неву, по которой, озаренный первым весенним солнцем, шел лед...
Феноменально глупый, добрый и честный в душе, с драгоценной для карикатуриста физиономией и наивными голубыми глазами, принц быстро пошел ко мне навстречу и усадил за старинный ломберный стол, против Таганцева, который посмотрел на меня многозначительно, слегка пожав плечами. «Вот, — начал принц, торопясь, сбиваясь и говоря в нос, — и вы! Я очень рад, мы приступим; так, по моему мнению, дело идти не может, и я созвал вас, чтобы вместе обсудить... Приговор об этой девке переполнил чашу моего терпения; теперь уж для всех ясно, что такое суд присяжных; вы оба знаете мой взгляд, мы не раз об этом говорили, помните, а? Помните?» Я наклонил голову в знак того, что помню, и, действительно, я не мог забыть того, как, принимая меня при поступлении моем в Училище, добродушный принц доказывал мне ошибочность моего взгляда на присяжных, объясняя, что этот суд введен в России лишь благодаря коварству такого красного (sic!), как Н. И. Стояновский, и что, вообще, он построен «на эшафотах казненных королей». Когда я напомнил ему, что Людовик XVI осужден конвентом, Карл I — парламентом, а Максимилиан Мексиканский — военным судом, то он замахал руками и вскричал: «Что вы! Что вы! Это все был суд присяжных, это всем известно». Через год, присутствуя у меня на экзамене, он спросил воспитанника, который взял билет об английских судебных учреждениях: «Какой король ввел присяжных в этой стране?» Экзаменующийся (это был Стахович) замялся и взглянул вопросительно. «Он этого не знает, ваше высочество, я им об этом не говорил». — «Отчего же не говорили?» — укоризненно сказал принц. «Да я сам этого не знаю...» Он
выпучил с изумлением глаза, сморщил брови и спросил: «Как! Вам это неизвестно?! Не может быть!» — «Уверяю вас, ваше высочество, до сих пор я думал, что суд присяжных в Англии образовался постепенно, сложившись исторически, путем разных видоизменений и обычаев, как слагались, например, наша община и артель, но, если вы поделитесь со мною сведениями по этому предмету, я буду очень вам обязан...» Он взглянул на меня торжествующим образом и громко сказал: «Суд присяжных в Англии ввел Карл I Стюарт... и сейчас же был казнен», — добавил он вполголоса, наклоняясь ко мне, чтобы не вводить в соблазн воспитанников. «Я всегда говорил государю о необходимости уничтожить это вредное учреждение, — продолжал он свою беседу со мной и с Таганцевым. — Я прямо это говорил; знаете, я всегда прямо, я ведь имею eine gewisse Narrenfrechheit*, — прибавил он с трогательным добродушием. — Вот, теперь это дело. Ведь это ужас! Как можно было оправдать?! Но у себя этого я терпеть не намерен. Я решил, что чины и воспитанники Училища должны подать государю адрес и выразить свое негодование по поводу оправдания Засулич и неправильных действий суда присяжных вообще. Нельзя оставлять отправление правосудия в руках этих сапожников. Я хочу прочесть вам проект адреса, написанный мною сегодня ночью. Вчера еще я приказал Алопеусу и Дорну (инспектор классов), чтобы все было готово к подписанию адреса воспитанниками и преподавателями. Но я желаю знать ваше мнение о редакции. Надо торопиться!» И он пошел к своей конторке, где лежал какой-то исписанный лист... Смущение и тревога Алопеуса, который, сделавшись недавно директором, конечно, не решался возражать принцу, становились понятны. Затеялось и летело на всех парах к исполнению дело бессмысленное и ни с чем не сообразное. Таганцев иронически улыбался и молчал, очевидно, предоставляя мне объясняться с принцем.
* Несомненная дерзость шута (нем.).
...Старик стал теряться, сердиться... «Так вы признаете приговор этих «сапожников» правильным, хорошим, похвальным? Убила человека, и права?! А?» — спрашивал он, волнуясь... Мы стали объяснять ему, что приговор юридически неправилен, но понятен, так как присяжные не могли отнестись с сочувствием к действиям Трепова и, кроме того, видели, что именно «убитого-то человека» и нет в деле, а это всегда действует на строгость их приговора... «Ну, что ж, он высек, — горячился принц, — что ж из этого? Ведь эдак во всех нас станут стрелять!». Мы возразили, что случай насилия над Треповым — случай исключительный и притом связанный с его жестокой и несправедливой расправой, стрелять же в него, принца, искренне любимого всеми за доброту и заботу о благе своих питомцев, может только сумасшедший, так что, ставя себя на одну доску с Треповым, он нарочно забывает ту общую симпатию, которой уже давно и прочно окружено его имя... Но добрый старик, не обидевший сознательно на своем веку муху, упорно стоял на своем. «В меня будут стрелять, — твердил он и, внезапно придав лицу решительное выражение..,— я тоже высек!!!» — сказал он отрывисто и оглянул нас взором человека, представившего неотразимый агрумент... «Но кого? За что? Это не безразлично!»,— спросили мы. «Воспитанника Гатчинского института!.. Такой негодяй! Знаете, что он сделал?.. Он взял в рот бумаги, нажевал ее эдак: м-м-м-м, — и он показал своими губами с комической большой бородавкой, как жевал виновный бумагу, — пожевал и так «пфль»... — и он изобразил плевок — прямо в лицо... Каков?! Я его приказал высечь!» — «И хорошо сделали, — сказал я, едва сдерживая улыбку, но, позвольте узнать, сколько ему лет?» — «Двенадцать лет! Двенадцать... Теперь и он станет в меня стрелять!» — «Да, ведь, это еще ребенок, шалун, а не студент университета», — возразили мы. «Все равно! Он вырастет и будет тогда стрелять, вы увидите!» — волновался наш августейший собеседник... Наступило молчание... «Так вы не можете подписать адрес?» — «Нет, ваше высочество, не считаем возможным».
...Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутреннюю политику. Революционная пропаганда между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. А оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: «Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства». Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены, — и... «a bon entendeur — salut!» *.
* Имеющий yvuu— да слышит! (франц.).